Закаты поблизости от Куньлуньских гор – впечатляющее зрелище. Гривастые ели, косматые можжевеловые заросли грозно целятся в небо, перечеркнутое горными пиками, и исполинские тени тянутся через долины. Круговерть облаков похожа на игривых небесных демонов, что выпускают и вновь ловят в усатую клыкастую пасть огненную жемчужину солнца. Купол неба точно лазурный перевернутый колокол, гудит от ветра.
В таком великолепии порой и не под силу обнаружить ничтожную фигурку в желтых одеждах, что пробирается склоном горы и опасливо жмется к скальной стене. Какие-то дела были у этого монаха высоко в горах, но теперь, покончив с ними, он возвращался вниз, в теплые и сырые долины. Возможно, дело, с которым монах поднимался к небесным вершинам, как-то было связано с островерхими крышами монастыря Сэнми, до сих пор смутно виднеющимися высоко и далеко позади; возможно, монах и вовсе обошел монастырь стороной, не пожелав встречи с местным настоятелем Хогэном, о котором ходило множество разных слухов. Как бы то ни было, теперь путь его лежал вниз, день клонился к концу, а ветер крепчал.
Монах спустился по гребню приметной скалы, где многими паломниками до него уже была протоптана тропинка и остановился у расселины. Там у камня, расколовшегося необычайно ровной ступенью, бил родник. Монах утолил жажду и, верно, решил остаться на ночь, отыскав себе укромное безветренное местечко под самой скалой.
Это был невысокий, скорее даже маленький человек, худой и жилистый, крепкий, как корни сосны, вылезшие из земли и задубевшие на ветру и на солнце. Голова его, выбритая по буддистскому обычаю, была цвета темной бронзы, как и все тело, деревянные сандалии и одежды цвета горчичных лепестков – изрядно запылены и истрепаны, глаза – темны и остры, как жирный черный уголь из подземных выработок. Кто знает, что заставило его пуститься в столь опасный путь в одиночку, да еще с таким небогатым снаряжением, однако все монахи чуточку безумцы и чуточку святые, чего бы ни искал каждый из них – просветления или высокого места в богатом монастыре. Впрочем, едва ли Гён был из последних, но и на мудреца, постигшего чань, он не походил – лопоухий человечек с тонкими, как у хищной ласки, чертами лица; ему бы стать красильщиком тканей, плетельщиком циновок или мелким писарем, что за несколько монет составляет поздравления и письма для неграмотных горожан, но неведомая судьба всучила ему в руки четки, чашу для подаяний, да отправила опасной и странной тропой, искать то ли истинного познания, то ли смерти в канаве. И вот он сидел под скалой на склоне безымянной горы, и над его головой ползли облака и исполинские тени зубчатого хребта, и ветер трепал кособокую сосну, выросшую над самым обрывом. И вот он смотрел перед собой, туда, где в хрупких ветвях сплела гнездо малиновка, и можжевеловые темные лапы не могли спрятать сокровенное от его глаз. Наверное, весь можжевельник, что рос на этом склоне, не сумел бы смутить взгляд, устремленный вглубь, в пустоту, что не была пустотой, вдоль причудливой и парадоксальной тропы, что звалась просветлением и манила свободой... и оказывалась всего лишь ковчегом крохотной птички в качающихся ветвях. Но было что-то еще; казалось, именно здесь его настоящее место, здесь ему дОлжно быть, этому человеку со взглядом, которому, верно, под силу было видеть крохотные голубые в крапинку яйца сквозь сплетения травинок, зародышей, дремлющих под скорлупой, и крохотное сердце под птичьим оперением, и великое ничто за всем этим. Такому взгляду, что мог ободрать каменную шкуру с горы и оставить ее обнаженной и беззащитной, не место в красильне, и в мастерской, увешанной циновками, и в тесной коморке, уставленной высохшими тушеницами и пыльной от старых бумаг. Ему нигде не место, вот и бродит, неприкаянный, по свету, собирает милостыню, смиренно опуская бритую голову, ночует под открытым небом, да с презрением плюет под ноги заносчивым старцам вроде Хогэна.
«Твое понимание сродни молнии, что бьет в уже обгоревшую лиственницу.» - так сказал Гён там, у ворот наверху, с тем и ушел. Казалось бы, ему и впрямь все равно, кому и каким образом угодно заблуждаться, однако хмурая складка все равно пересекла лоб, ну что за странная досада...
Малиновка вспорхнула из кустов и Гён медленно поднял голову на окончательно потемневшее небо; он не чувствовал ни голода, ни сырой прохлады, ни даже разочарования, верно из-за этого, из-за последнего у него и не было никогда учеников. Чаще всего ему казалось нелепым пытаться даже говорить со слепыми о цветах радуги и форме чашечки цветка. Его серединный путь притягателен, он обманчиво легок и не грозит суровой аскезой индийских проповедников или многомудрыми трактатами, готовыми похоронить под собой высоколобых приспешников Конфуция, но это всегда путь в полной темноте. В этом мраке нет и не может быть огней, что привели бы в истину, вложили ее, как птица вкладывает мошку в разинутый клюв птенца. Определенно, некоторым все еще хочется верить в то, что они способны гореть и сиять, и кого-то вести за собой. Рассказывать о цветах небывалой радуги. Описывать нездешние цветы. Гён думал о них и ненавистные слова, негодные, неподходящие, сухой листвой падали рядом и вокруг, так и не родившись.
Выпрямившись, монах уставился перед собой, ветви и звезды отражались в полуприкрытых глазах. В такие ночи ему казалось что что-то истончается и вот-вот нахлынет понимание и глубина, какие он уже испытывал однажды.